торопливый, захлебывающийся голос диктора. Диктор говорил по-немецки. Над каким городом кружил сейчас самолет? Сквозь свист и хаос, сквозь обрывки музыки Щербатов нашел Париж. И твердая немецкая речь раздалась так близко, что Щербатов убавил звук и закрыл окно. Немца прерывал хохот многих здоровых глоток и аплодисменты. И снова говорил он что-то смешное. И снова хохот и топот ног.
Щербатов шарил по станциям с волны на волну. Притихшая Европа говорила по-немецки и плакала по-немецки, передавала немецкую музыку, и веселилась, и танцевала под нее. Во Франции, в Дании, в Голландии, в Бельгии, в Норвегии, в Польше, в Чехословакии – на всех волнах раздавалась немецкая речь. В Белграде и Афинах звучало одно и то же немецкое танго, сладкое и медленное. «Происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся на Балканах, связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям…» Все это, казавшееся убедительным и таким логичным днем, сейчас выглядело по-иному. «Надо полагать…» Самое странное, что не немцы заинтересованы в таком опровержении, не они опровергают, а мы за них. И тон какой-то просительный, словно представляем на подпись или просим подтвердить.
Лондон, который теперь бомбили еженощно, под звон колоколов передавал богослужение. Москва давно закончила передачи, и люди спали мирным сном. От западной границы до Дальнего Востока страна спала, убаюканная, и видела сладкие сны. Как остановить надвигающееся? Щербатов знал, что командующий соседней армией писал лично Сталину, предупреждая об опасности, пытался посоветовать ряд срочных мер и за это по личному распоряжению Сталина был снят и отозван, обвиненный в трусости и пораженческих настроениях. Об этом шепнул ему вчера Лапшин и, отстранившись, прищурясь хитро, погрозил пальцем. Мол, учти и помни, что мог я с тобой сделать и не сделал.
Как лечить болезнь, когда запрещено даже называть ее? Безопасно одно: быть слепым. Зажмуриться и выражать уверенность. Говорить то, что хотят слышать. А что, если за завесой строжайшей секретности охраняется от взглядов пустота? Наша неподготовленность? И никому не разрешено приблизиться с советом: вокруг, как ток смертельного напряжения, пропущен страх.
Самое ужасное, что во всем этом, противоестественном и гибельном, была своя логика, непостижимая для здравого ума. Щербатов не мог разгадать ее, но чувствовал, что она есть. И каждый факт, в отдельности казавшийся случайным, диким, был следствием чего-то и одновременно причиной. Все началось не сегодня, а где-то раньше. Развязанные, пущенные в ход события развивались теперь самостоятельно по своей внутренней логике, со всеми последствиями, которые вначале невозможно было предвидеть. Никто в отдельности гибели не хотел, и все вместе делали то, что вело к гибели.
И все-таки на другой день и в следующие дни Щербатов ждал, что появится немецкое опровержение. Он хотел надеяться еще, хотел ошибиться. Но дни шли, а немцы ничего не подтверждали и не опровергали. И то, что оставалось по-прежнему неясно людям, вершившим политику, привыкшим распоряжаться судьбами тысяч и миллионов, – простым людям, каждый из которых, если глядеть сверху, быть может, и неразличим в общей массе, каждому из этих обычных, обремененных детишками и страхами людей здесь, вблизи границы, давно уже было ясно. Они делали то, что всегда делали люди в ожидании чужеземного нашествия: запасали соль, спички, хлеб. Те из них, кто думал здесь переждать нашествие, ночами, втайне от соседских глаз, зарывали в землю самое дорогое; другие готовились в путь. Вещи прятали в землю, люди уходили в себя: слишком неудобно и небезопасно было говорить вслух об очевидном. И, странное дело, чем умней, доверенней, информированней был человек, тем глупей и беспомощней он действовал на поверку. А те, кому надеяться было не на кого, а надо было самим думать за себя и за своих детей, кто пользовался одними слухами, трижды перевранными, ни на что не похожими, те при всей неосмысленности и видимой бестолковости своих действий делали единственно правильное, что им оставалось делать.
И только армия, как будто ничего не менялось, продолжала жить по распорядку мирного времени. Артиллерия проводила учения на полигонах, танки, многие из них разобранные, стояли в ремонте, и по всем подразделениям готовились к вечерам художественной самодеятельности. После Щербатову об этом было дико вспомнить. Но это было так. На 22 июня, на воскресенье, были назначены спортивные соревнования и игры, этим соревнованиям придавалось большое значение, и подготовка к ним шла полным ходом.
В ночь с пятницы на субботу Щербатова вдруг вызвали в штаб к телефону. Понимая, что случилось нечто чрезвычайное, он быстро оделся и только успел выйти на крыльцо, как подкатила его машина. Шофер выскочил, с поспешностью виноватого полез под капот: что-то не ладилось в моторе. Щербатов не стал ждать. Сказав: «Исправишь – догонишь», пошел пешком. Было ветрено, моросил дождь. Глубоко сунув руки в карманы плаща, Щербатов шел по улицам спящего городка, и ясное ощущение – «вот оно, начинается» – подкатывало под сердце.
В штабе о звонке никто ничего не знал. Щербатов еще допрашивал дежурного, когда послышался шум мотора и сейчас же раздались несколько автоматных очередей. Щербатов с пистолетом в руке выскочил из штаба, дежурный бежал за ним. В переулке посреди мостовой горела его машина. Он дернул дверцу – шофер был убит.
В эту ночь он поднял корпус по тревоге. Для него сомнений не оставалось: война начнется с часу на час. Он вызвал артиллерийские полки с полигонов, командирам дивизий отдал приказ скрытно вывести войска в леса к государственной границе. Уже на исходе ночи, проехав тридцать километров, поднял с постели командира соседнего авиационного соединения, известного в свое время военного летчика Бобринева, имя которого было окружено множеством легенд. Коротко рассказав о своем решении, Щербатов посоветовал ему рассредоточить самолеты.
– Думаешь, начинается? – спросил Бобринев, глядя на него испуганными, восхищенными глазами. – От это так самодеятельность!
Не успев одеться, он стоял спиной к окну в синем гимнастическом шерстяном тренировочном костюме, скрещенными на груди руками подпирая мощные грудные мышцы, коротко постриженный, похожий на боксера. А Щербатов на отставленном стуле сидел посреди комнаты, одетый по-походному, в боевом снаряжении, в дождевике, в заляпанных грязью сапогах, и пахло от него дождем, кожей амуниции, оружейным маслом и бензином – запахом дальних военных дорог. И за окном, не глуша мотора, стояла машина, на которой он приехал и опять уезжал в ночь.
– Эх, да я ж ведь тоже любитель хорошей самодеятельности! – оживился Бобринев, зачем-то быстро причесывая короткий торчащий ежик волос.
Они простились крепким мужским пожатием, глянув друг другу в глаза.
Весь остаток ночи и день Щербатов не появлялся в штабе. Носясь на